Ну, и шептались: мол, заговоренный, слово такое знает, талисман имеет… Его, вы знаете, отчего-то не любили. То есть… нельзя формулировать так «не любили». Нужно… Я даже не смогу сразу и подыскать нужное слово…
Понимаете ли, он был мужик не замкнутый, не дешевый, наоборот, веселый, компанейский, без той излишней, чуточку театральной навязчивости, что у других бывает… всегда поможет, всегда приободрит, умел жить с людьми, нормально отношения строить… Казалось бы, к нему просто обязаны относиться с симпатией. А вот поди ж ты… С ним как-то… не сближались. Совершенно не было того, что можно обобщенно назвать «фронтовой дружбой». Вот он, свой, храбрый, заслуженный, открытый всем и каждому – а вокруг него вечно словно бы некое пустое пространство… вроде нейтральной полосы на границе. Вот и со всеми он – и словно сам по себе, не то чтобы его сторонятся, нет, но он – особенный. И отношение к нему такое… особенное.
Примерно так, если вы понимаете, что я имею в виду… Так оно тогда выглядело. Между прочим, его по совокупности заслуг давно бы следовало представить к Герою, но командование, полное у меня впечатление, из-за того самого особого к нему отношения как-то не спешило. Рука, как бы это выразиться, не поднималась писать представление, хотя, повторяю, по совокупности заслуг определенно следовало бы…
Он, по-моему, это отношение прекрасно чувствовал. Не давал понять, что чувствует, но по его поведению иногда становилось ясно, что просекает он это дело, что доходят до него и нюансы, и общая картина…
И вот вся эта история однажды меж нами случилась… Дело было зимой сорок четвертого, в самом конце года. Мы тогда стояли в одном небольшом городишке, ждали приказа выдвигаться.
Мне тогда было очень плохо. Нет, не в смысле здоровья. Мне поплохело душой, если можно так выразиться. Иные это называли – поплыл…
Удалось мне однажды вырваться в Москву, сопровождая одного генерала. И получилось у меня целых два дня полноценного отдыха дома, с женой и дочкой. Верно говорили некоторые, что лучше бы таких отпусков не было вовсе…
Дочке было четыре годика. Жена изнервничалась. Жилось им… ну, сами понимаете, как. Война. Тяжело. Командирский аттестат проблем не решает…
И вот, вернувшись на позиции, я и поплыл. Что под этим следует понимать… Как бы внятно…
Начинается с мыслей о смерти. Вообще-то на войне умеешь эти мысли подавить, притерпеться, но иногда накатывает и уже не отпускает. И нет ни сна, ни покоя, начинаешь этой тоской, этой болью переполняться. О чем бы ни подумал, мысли быстро сворачивают на одно: вот убьют, к чертовой матери, и не увидишь ты больше своих, и останутся они без тебя одни-одинешеньки… Как ни борешься, а растравляешь себя, все это превращается в навязчивую идею, чуть ли не в манию.
И вот это – самое скверное, по-моему, что может с военным человеком случиться на войне. Это и называлось – поплыл. Потому что депрессия углубляется, начинаешь осторожничать, думать не о том, как выполнить задачу, а о том, как бы уцелеть, не полезть лишний раз на рожон, увернуться от костлявой, проскользнуть как-нибудь эдак под ее косой, выжить… Это, в свою очередь, не может не влиять на поведение…
А это скверно. Даже не тем, что окружающие видят, что с тобой творится. Становишься другим, не прежним. Если все это зайдет достаточно далеко, можешь однажды совершить в горячем желании уцелеть что-нибудь непоправимое: подвести других, сорвать задачу, струсить, смалодушничать, скурвиться, одним словом. Может кто-то погибнуть из-за тебя, из-за того, что ты одержим этой своей навязчивой идеей – а то и сам погибнешь очень скоро. Давно подмечено: когда человек падает духом, плывет, его по каким-то необъяснимым законам природы как раз и долбанет смерть раньше, чем остальных, выберет. Такой человек становится как бы отмеченным.
Я эти вещи наблюдал не единожды – касательно других. И вот теперь самого приперло. Прекрасно ведь понимал, что со мной творится, но не представлял, как мне из этого пикового положения вырваться. Несло меня куда-то, как щепку течением, и я уже вплотную подходил к той черте, за которой кончается плохо…
И вот тут Удальцов стал оказывать мне особое внимание, определенно. Отношения у нас с ним были обычные, ровные – но с некоторых пор, ручаться можно, стал он вокруг меня виться. Как немецкая «рама» над позициями. Разговорчики заводил, пытался быть задушевным. А со мной было скверно…
И вот однажды, в доме, где я квартировал, состоялся такой примерно разговор. Мы немного выпили, так, не особенно. Разговор как-то незаметно повернул на оставшихся дома родных, на жизнь и смерть. Ну, не сам повернул – это, обозревая прошедшие события, можно сказать с уверенностью: Удальцов его по этим рельсам направил.
Сначала шел обычный треп о том, что смерть в нашем возрасте – вещь преждевременная, обидная и неправильная. Не только потому, что для тебя самого все кончится – вдова останется, дети… Тебе-то уже все равно, а им с этим жить и бедовать в невзгодах… От такой беседы меня еще больше подминала вовсе уж нечеловеческая тоска. Он не мог этого не видеть.
И вот в один прекрасный момент Удальцов нагнулся ко мне, понизил голос, глаза совершенно трезвые и непонятные. И говорит серьезным тоном:
– Слушай, комбат, а хочешь, я тебе помогу?
– Это как? – переспросил я. – И в чем?
Он продолжал:
– Как – дело второстепенное. Вопрос – в чем… Хочешь жить?
– Я, – отвечаю, – пока что и так живой…
– Вот именно, – говорит Удальцов. – Пока что. А что будет завтра, неизвестно. Вот прямо сейчас какая-нибудь крылатая сволочь разгрузится бомбами над городишком – ночь на дворе, но погода вполне летная. И – привет родным… Упадет бомба прямо сюда – и конец тебе…